— Какое теперь молоко, — вздыхала старушка, — питание не доходит…
Нина и в консультацию ходила, там ей помочь не могли, сказали, молочная кухня откроется не раньше апреля-мая, посоветовали обратиться в роддом, но и здесь ей отказали — каждый третий ребенок рождался теперь искусственником, в роддоме их надо было чем- то кормить.
Когда Нине надоедало шить, она переносила фитилек на стол, принималась читать. На этажерке среди старых газет и книг по автоделу она нашла две библиотечные книги: Джека Лондона и Гамсуна. Наверно, сын Евгении Ивановны не успел перед армией вернуть их. Все это Нина читала еще в детстве, но ей нравилось перечитывать, она словно уходила совсем в другую жизнь, так не похожую на теперешнюю. В тех книгах тоже были нужда и испытания, но все это выглядело красивее и значительнее настоящей жизни. В той же, какой жила сейчас Нина, ничего значительного и возвышенного не было, наоборот, ее унижала эта жизнь с дележкой пайкового хлеба, когда так и хочется самой у себя украсть хоть крошку, так и тянет отщипнуть от детского белого «кухона», но это было бы преступлением, потому что хозяйка, у которой Нина брала молодо, всякий раз взвешивала хлеб.
С тех пор, как уехала Евгения Ивановна, Нина ни разу не чувствовала себя сытой и все время думала о еде. Не было больше супа-«рататуя», подошли к концу скудные запасы пшена; иногда Нина бегала на «пешку», приносила мерзлой картошки либо стакан «ячки», как-то раз даже удалось купить стакан риса для Витюшки, тянула этот рис, как могла, перетирала его в крупорушке в муку, варила сыну жидкую кашку… А теперь и покупать не за что, осталось всего пятьдесят рублей — какие это деньги?
…Тяжело завозилась на кровати Ипполитовна, зевнула громко, потом сказала:
— Ложилась бы, ведь глаза сломаешь…
— Я сейчас, еще немножко почитаю.
Ипполитовна ночевала теперь здесь, Нина одна боялась, упросила старушку приходить к ней спать. Днями Ипполитовна пропадала в церкви, вечером объявлялась, спрашивала «Живы?» и выкладывала что-нибудь на стол: кусок темного пирога с капустой, пару вареных картофелин, иногда горстку леденцов… Нина бессовестно съедала все и все равно не наедалась. Разве не унизительна такая жизнь, когда все время думаешь только о еде… Когда берешь кусок, который чья-то сердобольная душа подала нищей старухе? Ведь это жизнь животного, а не человека…
По радио передавали военные сводки, рассказывали о блокадном Ленинграде, часто передачи прерывали, и из репродуктора вырывался вой сирены, объявляли воздушную тревогу, Ипполитовна крестилась, позевывая, мелкими торопливыми крестами:
— Ну, теперь надолго. Давай, москвичка, спать, война ведь и во сне идет, все меньше ее останется…
…От духовки сочилось слабое тепло, и Нина знала, что ночью станет совсем холодно. У нее вышли все дрова и последнее ведро угля, которое принесла Ипполитовна, теперь она приканчивала забор. Его и хватило-то всего на неделю — старые серые доски вспыхивали, как порох, сразу сгорали и давали мало тепла. Ночами Нина просыпалась от холода, набрасывала на сына все, что есть теплого, и снова растапливала плиту. В жесткий стылый воздух изо рта вырывался пар, и видно было, как от проступившей сырости потемнели углы. Нина экономно подкладывала короткие обрубки досок в зев плиты, смотрела на обманчиво жаркий огонь и чувствовала себя всеми забытой. Да, все забыли меня, никто меня не ищет, никому я не нужна. Она опять ложилась, прижимала к себе тельце сына, обнимала всего его руками, слышала, «как что-то всхлипывает в его простуженной грудке, и с ужасом ждала день, когда исчезнет в печи последний кусок доски.
Тепла все не было, словно война задержала и весну, в конце марта после оттепели закружили метели, по утрам выплывало желтое холодное солнце, не хотелось вставать, она смотрела на мадонну с цветком и на голенького младенца, они сидели в тепле и лете, хоть бы на часок туда, чтобы согрелся мой сыночек…
…Нина отложила книгу, пошла ложиться, но уснуть не могла, нестерпимо хотелось есть, и она опять встала, зажгла фитилек, пошла к буфету. Она знала, что там ничего нет, но все-таки пошарила за дверцами, нащупала детский хлеб, завернула его еще и в полотенце, боялась, что он подсохнет и потеряет в весе. Потом распахнула нижние створки буфета, в лицо пахнуло мучным запахом, хотя муки не могло быть, но она все равно поискала — хоть бы картофелина или луковка… Пальцы утонули в мягком, она вытянула небольшой мешочек, развязала его. В мешочке оказались отруби, рыжие хлопья без признака муки, Нина не знала, для чего они и можно ли их трогать. Наконец решилась: густо замешала отруби на воде, забыв посолить, слепила несколько лепешек, выложила на маленькую сковородку, сунула прямо в печь, на угли, часто заглядывала туда — не сгорели бы! — обжигая руки, вытащила. Лепешки не снимались со сковороды, тут же рассыпались, она стала есть и ложкой. Они горчили, были пресными, но Нина все же поела, чувствуя не сытость, а тяжесть в желудке.
Плита быстро остывала, по ногам ходил холод, она сидела, смотрела на фитилек, старалась придумать что-нибудь, ведь досок оставалось на два-три дня, не больше.
Ипполитовна спала, тихо всхрапывая, и Нина ре-, шилась. Оделась, повязала платок, завалила сына одеялами, оставив гнездышко для дыханий. Разыскала в сенях веревку, прихватила, толстые трехпалые рукавицы и вышла.
В небе бежали облака, сквозь них просачивалась луна, и казалось, это она бежит так быстро, катится по небу, спасаясь от рассвета. Но до рассвета было еще далеко.