Но она ехала в дом, который пока что был ей чужим.
— Вы достали продукты?
— Много ли мне, старику, надо? — уклончиво ответил он и поднял палец. — Подождите меня секундочку, только не уходите!
Он исчез в вагоне и тут же появился опять, подал ей большое краснобокое яблоко.
— Прошу, вам полезно…
Она поняла, что надо взять, и тут же, при нем, стала есть, он смотрел, как она ест, и просветленно улыбался.
Нина уже поняла, что никаких продуктов у него нет, может, и было единственное яблоко, и сейчас старалась сообразить, как бы заманить его к себе и накормить.
— Вы не боитесь отстать? Проводите меня.
Он оживился, суетливо слез с подножки, подал ей руку, на московский поезд забираться не стал, а посмотрел вправо-влево, обходить было далеко и, ухватив Нину за руку, полез под вагон. Нина вцепилась в его пальцы, старалась не смотреть вверх, на нависающую громаду, они вылезли с другой стороны и оказались как раз напротив Нининого шестого вагона.
Проводник стоял у вагона, он посмотрел на старика и на Нину, в глазах его был удивленный вопрос. Нина ничего объяснять не стала, взяла Льва Михайловича под руку, повела к подножке. Сказала торжественно:
— Я приглашаю вас в гости!
В купе никого не было, она открыла чемоданчик с продуктами — при нем, чтобы он увидел, как много у нее всего, — достала хлеб, сыр, ветчину, баночку с огурцами, передавала ему, он складывал всё на столик.
Они сидели вдвоем», Нина разворачивала пакеты, резала высокий пышный хлеб и рассказывала ему про себя, как в Ташкенте родных не оказалось и она теперь едет в Саратов, в семью мужа.
Он печально слушал, качая головой.
— Ах, деточка, напрасно вы… В вашем-то положении пускаться одной в дорогу… Надо было остаться там.
Он совсем расстроился, когда узнал, что ей предстоит пересадка, и даже есть не стал, пошел по вагону искать ей попутчиков. В шестом вагоне до Саратова никто не ехал, и он пошел дальше, его долго не было, и Нина уже стала беспокоиться, что он не успеет поесть, что его поезд может тронуться и она вообще его больше не увидит. Московский уже шел, и в окно она видела, как ташкентский дернулся колесами и замер, значит, прицепили паровоз.
Она все время смотрела в окно, наконец увидела Льва Михайловича, он шел с каким-то военным, военный чуть впереди, и Лев Михайлович, изломившись в поясе, что-то говорил ему, плавно жестикулируя, в руках его была свернутая трубочкой газета.
Когда они вошли в купе, он сказал:
— Вот, Ниночка, военинженер, он ваш попутчик до Саратова и любезно согласился…
Немолодой, сутуловатый военинженер посмотрел на нее, как-то неопределенно дернул головой. Нина пригласила их завтракать, ей неловко было спросить, как это «любезно согласился» будет выглядеть практически, но попутчик обстоятельно и по-деловому объяснил, что едет в девятом вагонё, в Илецке придет к ней в купе, поможет вынести вещи, так что пусть она без него с места не трогается.
От завтрака он отказался, ушел, сутуля свои покатые плечи, а Нина посмотрела на Льва Михайловича — вот он, ее добрый гений, опять кому-то поручил ее, выстроил защитную стенку которой она может прислониться. Но она ничего не сказала ему, просто смотрела, и он под таким ее взглядом смутился, стоял, опершись локтем на верхнюю полку, постукивал по ее ребру свернутой газетой.
— Оказывается, Ростов вторично был в руках у немцев, хотя об этом не сообщалось… — Он развернул газету. — Вот здесь пишут о том, что наши войска взяли Ростов, Сталин послал Тимошенко приветствие…
Он посмотрел на Нину, она готовила бутерброды, мазала маслом хлеб.
— Возможно, тут поворот войне, и судьба повернется наконец к нам светлым ликом, достаточно она нас испытывала…
Он говорил много и витиевато, она подумала, что это, наверно, от смущения, может быть, давно уже не, видел он всего того, чем собиралась его угощать.
Она пригласила его к столику, он сел рядом с ней, и она опять почувствовала, как от пальто его пахнет дымом и больницей.
Ел он мало, деликатно, как будто лишь пробовал одно-другое, движения его были изящны, несуетливы, он брал ломтик сухой колбасы, поджимая мизинец, подносил ко рту, улыбаясь, откусывал с самого краешка и держал на весу в тонких, округло согнутых пальцах. Рядом, на сиденье, лежала его шляпа с мятыми полями, и сейчас, без шляпы, лицо его выглядело значительным, жалкость исчезла, он был похож на аристократа с хорошими манерами — таких показывают в кино и спектаклях. И опять она подумала, что вот война вырвала его из умной, значительной жизни, сделала скитальцем и неизвестно, вернется ли он когда-нибудь в свою прежнюю жизнь.
— Так я и не рассказал вам об эсперанто…
— Красивое слово «эсперанто».
— В буквальном переводе оно означает «надеющийся», это язык надежды, и, уверяю вас, у этого искусственно созданного языка есть будущее.
Он что-то говорил, объяснял ей, выписывал пальцем в воздухе то ли буквы, то ли фигуры, видно было, что он давно не ел досыта и теперь слегка опьянел от еды, глаза у него блестели и побелел кончик носа, и она подумала, что в молодости, наверно, он был очень красив.
— Ля бильдо пендас сур ля муро — слышите, как звучит?
— …сур ля муро, — повторила она.
— Это всего-навсего: «картина висит на стене»…
Ей было жаль, что фраза оказалась будничной, она звучала так, словно в ней зашифровано признание в любви.
Да, в молодости он был красив; но главное не это. Он добр, а доброта выше красоты.
Он еще что-то говорил, а она, оторвав кусок газеты, взглянула в окно и стала заворачивать многоэтажные бутерброды. Он заметил это, встал, поклонился, взял свою шляпу и сказал, что ему пора.